the green why
the green why · дуга, станция за станцией

21 станция

Одна драма в двадцати одном такте — от Начала до Эсхатона. У каждой станции: вопрос, образ, музыка и чтение.

← назад к дуге
Ветхозаветная драма
1

Начало

идол
Зачем вообще есть человек — и что значит быть «по образу»?
♪ Йозеф Гайдн«Сотворение мира» (1798)
Один сюжет — глазами разных художников ↔
Микеланджело, «Сотворение Адама» (Сикстина, 1512). Перст Творца почти касается обмякшей руки Адама — жизнь и свобода передаются через зазор, который человек волен не сократить.
Микеланджело, «Сотворение Адама» (Сикстина, 1512). Перст Творца почти касается обмякшей руки Адама — жизнь и свобода передаются через зазор, который человек волен не сократить.
Микеланджело, «Отделение света от тьмы» (Сикстина). То самое «да будет свет»: Бог в вихре рассекает хаос — начало, которое у Гайдна станет взрывом до-мажора.
Микеланджело, «Отделение света от тьмы» (Сикстина). То самое «да будет свет»: Бог в вихре рассекает хаос — начало, которое у Гайдна станет взрывом до-мажора.
Уильям Блейк, «Ветхий днями» (1794). Бог-зодчий циркулем чертит границы мира — творение как замысел и мера, вынесенные в пустоту.
Уильям Блейк, «Ветхий днями» (1794). Бог-зодчий циркулем чертит границы мира — творение как замысел и мера, вынесенные в пустоту.

Представьте тишину — непроницаемую, густую, бархатную тьму, в которой нет ещё ни «до», ни «после», ни «здесь», ни «там». Есть только Бог, вне времени и пространства, бесконечный и вечный, — и больше нет ничего. И в этой тишине звучит «да будет». Бог творит мир — но как? Не как мастер вытачивает стол: у мастера есть дерево, а из чего творить, когда нет ещё ничего? И не как рождают дитя, подобное себе, — иначе мир был бы вторым богом, а Бог один. Библия называет третий, небывалый путь: творение из ничего. Мир — не часть Бога и не Его двойник, а выражение Его любви, которому дана свобода. И на каждом дне творения сказано «и это хорошо» — совершенный Мастер не делает уродливого, и мир выходит из Его рук как дар: прекрасный и не обязанный быть. Последним творится человек — и творится дважды. Тело его взято из праха, как у всякого зверя: здесь он не выше лягушки и травинки. Но Бог наклоняется к глиняному сосуду и вдыхает в него Своё дыхание жизни. Что это за дыхание? Это свобода. Лягушка не может захотеть летать, корова не выбирает, быть ли ей коровой, — а человек волен сказать Богу «да» и волен сказать «нет», свободен даже от Самого Творца. Вот что значит «по образу и подобию»: не лицо и не разум сами по себе, а та предмирная свобода, о которой напишет Бердяев, — «в самой глубине моей судьбы». Это не приказ, а приглашение к любви: ведь любит лишь тот, кто волен не любить. И из этой свободы рождается второе — творчество. Бог-Творец делает человека маленьким творцом: вводит его в готовый мир и велит владычествовать, нарекать имена зверям — а назвать значит взять в свои руки. Весь прекрасный мир Бог отдаёт человеку, как отец отдаёт сыну. Человек не Бог по естеству — он Бог по благодати, по дару: божественное в нём не его собственное, а вдунутое. И здесь, на самой вершине, прячется риск. Та же свобода, которой нельзя любить по принуждению, способна сказать «нет». Дыхание, сделавшее человека образом Божиим, делает возможной и катастрофу — и она придёт не как сорвавшийся с горы камень, а как выбор: волю свою человек употребит во зло. Об этом — следующая станция.

Читать главу из книги: «Дыхание»
Откуда в мире зло — и почему свободный человек снова и снова выбирает его?
♪ Модест Мусоргский«Ночь на Лысой горе» (1867)
Один сюжет — глазами разных художников ↔
Микеланджело, «Грехопадение и изгнание» (Сикстина). Один жест — от древа к мечу ангела: вкушение и кара в одной фреске.
Микеланджело, «Грехопадение и изгнание» (Сикстина). Один жест — от древа к мечу ангела: вкушение и кара в одной фреске.
Мазаччо, «Изгнание из рая» (1427). Первый в живописи настоящий крик стыда и наготы — лица, искажённые горем.
Мазаччо, «Изгнание из рая» (1427). Первый в живописи настоящий крик стыда и наготы — лица, искажённые горем.

Эдемский сад — это состояние полного доверия. Нет стыда, нет страха: человек и жена ещё одно целое, каждый — продолжение другого, и оба наги, и не стыдятся. Бог ходит с человеком в прохладе дня. Но является змей — и это не змея, что ползает, а древнейшее космическое зло, отпавшая свобода, бывшая прежде человека. Он предлагает яблоко — он предлагает сомнение. «Подлинно ли сказал Бог?» Он предлагает свободу от Бога — и не лжёт даже о смерти: «не умрёте телесно, станете как боги, знающие добро и зло». Он прав в страшном смысле: умрёт не тело, а само бытие, ибо Бог есть бытие, и отделение от Него — переход в небытие. И человек делает первый трагический выбор. Но вглядимся в мотив: плод «приятен для глаз, вожделен, хорош для пищи» — это желание для себя. Бог творит, отдавая; здесь же впервые человек хочет взять — жить не для другого, а для себя. Оттого и первое, что они узнают, познав зло, — стыд: не стыд тела, а страх, что тобою воспользуются, что другой тебе уже не родной, а опасность. Разрыв. Стена. Рай захлопывается не по воле Бога, а потому что человек, познав стыд, больше не может вынести Его взгляд — и прячется. И когда Бог зовёт: «Адам, где ты?» — человек отвечает перекладыванием вины: «жена, которую Ты мне дал». Виноваты все, я меньше всех — формула, которой будет жить вся история. И вот Бог, чьё сердце разбито, задаёт первый вопрос, который будет звучать лейтмотивом всей истории: что же делать? Уничтожить творение — или найти путь назад, не сломав их свободу?

3

Обетование

возвращение
Можно ли довериться без гарантий — что такое вера как риск?
♪ Макс Брух«Kol Nidrei» (1880)
Один сюжет — глазами разных художников ↔
Йожеф Мольнар, «Исход Авраама из Ура» (1850). Караван уходит в пустоту по голосу, которого не слышит никто, кроме старика впереди, — вера как шаг без карты.
Йожеф Мольнар, «Исход Авраама из Ура» (1850). Караван уходит в пустоту по голосу, которого не слышит никто, кроме старика впереди, — вера как шаг без карты.
Караваджо, «Жертвоприношение Исаака» (ок. 1603). Нож у горла, крик мальчика, перст ангела на агнца — миг, в который рушится весь древний мир кровавых жертв.
Караваджо, «Жертвоприношение Исаака» (ок. 1603). Нож у горла, крик мальчика, перст ангела на агнца — миг, в который рушится весь древний мир кровавых жертв.
Рембрандт, «Жертвоприношение Авраама» (1635). Ангел перехватывает руку — нож ещё в воздухе, лицо Авраама между ужасом и послушанием.
Рембрандт, «Жертвоприношение Авраама» (1635). Ангел перехватывает руку — нож ещё в воздухе, лицо Авраама между ужасом и послушанием.

Поиск начинается не с царя и не с философа, а с одного старика. Авраам — не еврей и не праведник от рождения: богатый скотовод-аморей из Ура, аристократ, «князь Божий», человек устроенный и укоренённый. И вот ему звучит голос: «Пойди из земли твоей, от родства твоего, из дома отца твоего — в землю, которую Я укажу тебе». Сегодня трудно расслышать, какая это бездна. В древнем мире выйти из своего города значило лишиться всего разом: защиты городских стен, мести рода, который один заступался за своего, законов, под которыми ты человек, а не добыча, — и даже своих богов, привязанных к этой земле. Изгнание было вторым по тяжести наказанием после смертной казни. Бог зовёт Авраама стать добровольным изгнанником — «жалким пришельцем» среди чужих, без прав, без гарантий, без обратной дороги. И всё это — ни за карту, ни за договор, а только за голос и обещание, которого нельзя проверить. Вера Авраама — это первый луч света в кромешной тьме своеволия: не уверенность, а риск, доверие Тому, чьего лица ты не видел, на условиях, которых не знаешь. Авраам уходит — и больше не возвращается; состарившись, он не везёт даже тело умершей жены на родину, а выкупает чужую пещеру, чтобы лечь в чужой земле навсегда. С этого шага рождается и само слово «еврей» — «ибри», «перешедший реку»: не имя крови, а имя странничества, неприкаянности Бога ради. А когда риск, кажется, испытан до конца, открывается ещё одна бездна — гора Мориа. Бог требует в жертву Исаака, сына обетования, ради которого всё и затевалось. Авраам заносит нож, проходит сквозь адскую боль послушания — и в последний миг рука Бога останавливает его. Здесь рушится весь древний мир кровавых жертв: открывается, что Богу не нужны человеческие жертвы — Ему нужны сердца. Аврааму было дано узнать то, ради чего стоило выйти из Ура: довериться Богу можно до конца, потому что вернее Его нет никого. Этот один доверившийся старик и станет руслом, по которому обещание потечёт к народу, к векам, к нам. Об этом — следующая станция.

Читать главу из книги: «Авраам»
4

Исход

возвращение
Почему свобода пугает сильнее рабства?
♪ Спиричуэл«Go Down, Moses» (зап. Мариан Андерсон, 1924)
Один сюжет — глазами разных художников ↔
Себастьен Бурдон, «Неопалимая купина» (XVII в.). Беглец-старик у куста, что горит и не сгорает, слышит тот же голос, что звал Авраама: «Иди».
Себастьен Бурдон, «Неопалимая купина» (XVII в.). Беглец-старик у куста, что горит и не сгорает, слышит тот же голос, что звал Авраама: «Иди».
Дэвид Робертс, «Израильтяне покидают Египет» (1828). Несметная толпа уходит из-под сени египетских колоссов — рабство ещё за спиной, а свобода уже страшна.
Дэвид Робертс, «Израильтяне покидают Египет» (1828). Несметная толпа уходит из-под сени египетских колоссов — рабство ещё за спиной, а свобода уже страшна.
Никола Пуссен, «Переход через Красное море». Воды расступаются и смыкаются за спиной — старая, рабская жизнь тонет навсегда.
Никола Пуссен, «Переход через Красное море». Воды расступаются и смыкаются за спиной — старая, рабская жизнь тонет навсегда.

Народ забывает быстрее, чем помнит. Проходит несколько поколений — и потомки вольных патриархов, тех, что доверились голосу и ушли в неизвестность, становятся в Египте рабами. Освободить их приходит свой же: Моисей, выросший принцем при дворе фараона, обученный всей премудрости Египта, но знающий, что он еврей. Первый его порыв оборачивается крахом: он убивает надсмотрщика, бьющего раба, и ждёт, что народ обернётся к освободителю, — а наутро слышит от своих: «Уж не убьёшь ли и нас, как египтянина?» Народ любит его, пока он защищает, и ненавидит, едва он начинает вести. Моисей бежит в пустыню — и только восьмидесятилетним стариком, у горящего и несгорающего куста, слышит голос, тот же, что звал Авраама: «Иди, народ Мой стонет, и нет защищающего его». Он отнекивается — «я косноязычен, меня убьют, меня не послушают», — но идёт; и это страшное послушание вменяется ему в праведность. А дальше — самое неожиданное: выход из рабства оказывается не триумфом свободы. Едва закрывается за спиной Египет, народ начинает роптать: «Разве не было гробов в Египте, что ты привёл нас умирать в пустыне? Лучше бы нам работать на египтян — там были котлы, полные мяса». Вот сердцевина этой станции, тот парадокс, что мучает человека всегда: им страшно стать свободными. Раб накормлен, раб в покое, за раба думает господин; свободный — один на один с неизвестностью, и каждый его шаг есть риск. Народу не нужна свобода: ему нужен покой, сон, сытость — пусть даже ценой цепей. Страх свободы здесь — это, по сути, недоверие Богу: а вдруг там, впереди, ничего, а вдруг мы все поляжем в песках? И всё же Бог ведёт их рукою крепкой. Чермное море расступается — это смерть для старой жизни: воды смыкаются за спиной, и рабство тонет в них навсегда; на тот берег выходит уже не толпа невольников, а народ, у которого нет пути назад. Свобода дана им как дар, которого они не просили и которого боятся, — и теперь им предстоит мучительно учиться её носить. Этому — и тому, какие правила делают свободу выносимой, — будет посвящён Синай. Об этом — следующая станция.

5

Закон

идол
Что такое мораль — и откуда у неё власть над нами?
♪ Иоганн Себастьян Бах«Wir glauben all an einen Gott» (BWV 680)
Один сюжет — глазами разных художников ↔
Рембрандт, «Моисей со скрижалями Закона» (1659). Моисей поднимает скрижали над головой — то ли являя завет, то ли готовясь разбить их перед отступившим народом.
Рембрандт, «Моисей со скрижалями Закона» (1659). Моисей поднимает скрижали над головой — то ли являя завет, то ли готовясь разбить их перед отступившим народом.
Жан-Леон Жером, «Моисей на горе Синай» (1895–1900). Гора в туче и огне, на вершине — крошечный Моисей в сиянии, а внизу замер весь народ: закон даётся в страхе и трепете.
Жан-Леон Жером, «Моисей на горе Синай» (1895–1900). Гора в туче и огне, на вершине — крошечный Моисей в сиянии, а внизу замер весь народ: закон даётся в страхе и трепете.

У подножия Синая — гром, молния, дым: гора горит, и народ в ужасе стоит поодаль. Здесь, в огне, заключается завет, и даются десять заповедей. Это не свод запретов, это духовное ядро завета, условия жизни с Богом: после того как первый человек предпочёл свою волю Божьей, заповеди возвращают саму возможность идти за Ним. Устроены они с ясностью почти геометрической: четыре — об отношении человека к Богу, шесть — к другому человеку. И эти шесть не загадка, а простые общечеловеческие вещи: не лги, не кради, не убивай, не желай чужого. Мы ведь и сами не хотим, чтобы нам лгали и у нас крали, — но почему-то требуем этого лишь для себя. Весь закон сворачивается в одно: не делай другому того, чего не желаешь себе. Это не клетка, а тропа назад, из озлобленного мира, где каждый сам за себя, — к раю. Но вот что происходит, пока Моисей сорок дней на горе. Народу страшно перед Богом, которого не видно, который говорит из облака, — им нужен контроль, бог привычный и понятный, которым можно управлять. И весь народ, дело общее, снимает золото и плавит его — отливает золотого тельца, быка, какому поклонялись в Египте. Грех не в металле, а в том, что свободные, которым Сам Бог говорил лицом к лицу, выбирают идола, которого держат в руках, вместо Живого, перед Которым надо стоять в доверии. И всё же завет не отменяется. Бог снисходит: даёт подробный Закон, Тору, расписанную до мелочей, — не как отмену свободы, а как инструкцию по святости для духовных младенцев, шлагбаум на краю пропасти. Но и его соблюдают не из-под палки: у Израиля долго не будет царя, который заставил бы, ибо Царь его — Сам Бог, а закон исполняют свободно — или не исполняют вовсе. Так на Синае впервые встаёт вопрос, который мучит человека всегда: откуда у морали власть, если над тобой нет надсмотрщика, — и почему свободный сам связывает себя правилом? Об этом — следующая станция.

Читать главу из книги: «Синай»
6

Судьи

крах
Может ли человек жить, когда над ним нет власти?
♪ Эдвард Григ«В пещере горного короля» (1875)
Один сюжет — глазами разных художников ↔
Рембрандт, «Ослепление Самсона» (1636). Преданного героя валят наземь и выкалывают глаза — сила, данная Духом, и слепота, что её настигает: вся эпоха судей в одной вспышке света и крови.
Рембрандт, «Ослепление Самсона» (1636). Преданного героя валят наземь и выкалывают глаза — сила, данная Духом, и слепота, что её настигает: вся эпоха судей в одной вспышке света и крови.
Артемизия Джентилески, «Иаиль и Сисара» (1620). Народ спасает не царь и не войско, а женщина с колышком и молотком: в эпоху судей избавителем Бог делает кого угодно, только не сильного мира сего.
Артемизия Джентилески, «Иаиль и Сисара» (1620). Народ спасает не царь и не войско, а женщина с колышком и молотком: в эпоху судей избавителем Бог делает кого угодно, только не сильного мира сего.

После Синая Бог пробует то, чего не было и не будет больше ни у одного народа: жить без власти над собой. Двести лет у Израиля нет ни царя, ни войска, ни принуждения — лишь судьи, которых Бог поднимает в час нужды: обычные люди без трона, чья сила лишь в том, что дал им Бог. Но цикл не умолкает. Сыновья судей — нечестивцы, творящие беззаконие у самой скинии; народ окончательно сбивается с пути. Происходит чудовищный случай с наложницей в Гиве, которая была обесчещена и убита, — гражданская война, анархия. «В те дни не было царя у Израиля; каждый делал то, что ему казалось справедливым». И это приводило не к свободе, а к кровавому хаосу. Прямое управление Бога через судей показало: даже когда Бог рядом и явно действует, свободное человеческое сердце постоянно сворачивает к идолам и своей воле. Отчаявшись, народ приходит к последнему судье — Самуилу: «Поставь над нами царя, чтобы мы были как прочие народы». Это кульминация отступничества: они отказываются от призвания быть народом, чей Царь — Сам Бог, они хотят переложить ответственность — снять с себя самое тяжкое, свободу. Сердце Самуила разрывается, но Бог говорит ему: «Не тебя они отвергли, но отвергли Меня». И — вот всё уважение Бога к человеку — Он даёт им царя, но какой ценой: «конституция» Самуила есть список прав царя — он заберёт ваших сыновей в войско, дочерей в прислугу, поля и стада, и вы будете ему рабами. Но народ непреклонен: «Нет, пусть царь будет над нами». Так кончается единственная в истории попытка свободного безвластия — не оттого, что она невозможна, а оттого, что человек её не вынес. Об этом — следующая станция.

Развращает ли власть всякого, кто её берёт?
♪ Гендель → Моцарт«Прибытие царицы Савской» → «Lacrimosa»
Один сюжет — глазами разных художников ↔
Рембрандт, «Саул и Давид» (ок. 1655). Царь Саул, снедаемый чёрной завистью, утирает слезу краем завесы, пока юный Давид играет на арфе: власть, которую уже не удержать, пожирает своего носителя.
Рембрандт, «Саул и Давид» (ок. 1655). Царь Саул, снедаемый чёрной завистью, утирает слезу краем завесы, пока юный Давид играет на арфе: власть, которую уже не удержать, пожирает своего носителя.
Эжен Сиберт, «Пророк Нафан обличает Давида» (XIX в.). Безоружный пророк указует перстом на всесильного царя: «ты — тот человек», — и царь, способный казнить, отшатывается в стыде.
Эжен Сиберт, «Пророк Нафан обличает Давида» (XIX в.). Безоружный пророк указует перстом на всесильного царя: «ты — тот человек», — и царь, способный казнить, отшатывается в стыде.
Питер Пауль Рубенс, «Суд Соломона» (1617). Меч занесён над живым младенцем, и истинная мать кидается спасти его: высшее, на что способна власть, — не сила, а праведный суд.
Питер Пауль Рубенс, «Суд Соломона» (1617). Меч занесён над живым младенцем, и истинная мать кидается спасти его: высшее, на что способна власть, — не сила, а праведный суд.

Народ получил, что просил, — царя «как у прочих народов». Но Бог ставит условие, какого нет ни у кого вокруг: этот царь не будет священником. У соседей царь — главное священное лицо, живой бог; здесь же он лишь правитель плоти народа, а над душой по-прежнему царствует один Бог, и перед Ним каждый остаётся свободен. Так начинается трагедия царской власти. Саул — царь, как у всех народов: красив, высок. Но он не умеет слушать. В решающий момент, не дождавшись Самуила, он сам совершает жертвоприношение, которого не имел права приносить, — это дело священника, а не царя. Гордыня и недоверие. И Бог отступает от него. Давид — муж по сердцу Божию, поэт, воин, музыкант. Но и прелюбодей, и убийца: его история с Вирсавией и Урией — низость, кровь верного воина, посланного на смерть. И тут впервые во весь рост встаёт новая сила — пророк: безоружный Нафан входит к всесильному царю и, рассказав притчу о бедняке и его овечке, тычет в него пальцем: «ты — тот человек». Но покаяние Давида — духовная вершина: в пятидесятом псалме «жертвы Ты не желаешь… жертва Богу — дух сокрушённый; сердца сокрушённого и смиренного Ты не презришь». И Бог прощает его. Но последствия греха — мятеж сына Авессалома; по слову Нафана, меч не отходит от дома Давидова, и кровь преследует его до конца. Соломон — мудрец, чья мудрость потонула в компромиссах. Он строит Храм, но возводит и капища для чужеземных жён. Его сердце, вмещавшее всё, в итоге дробится. Империя раскалывается. Цари не исправили положения — они лишь показали, что концентрация власти в руках падшего человека ведёт к новой форме тирании и отступничества. И всё же сквозь эту трагедию начинает звучать иное: среди продажных царей всё громче голос пророков, а сквозь них — обещание странного Царя, который не станет пользоваться властью вовсе: «трости надломленной не переломит, льна курящегося не угасит», не возвысит голоса на улицах, а будет лишь судить по правде. Об этом — следующая станция.

8

Пророки

возвращение
Кто смеет сказать сильным правду — и какой ценой?
♪ Иоганн Себастьян Бах«Токката ре минор», BWV 565
Один сюжет — глазами разных художников ↔
Микеланджело, «Пророк Иеремия» (Сикстинская капелла, 1512). Согбенный, подперев голову рукой, пророк раздавлен тяжестью того, что видит, — совесть истории, которой никто не внемлет.
Микеланджело, «Пророк Иеремия» (Сикстинская капелла, 1512). Согбенный, подперев голову рукой, пророк раздавлен тяжестью того, что видит, — совесть истории, которой никто не внемлет.
Дирк Баутс, «Пророк Илия в пустыне» (ок. 1465). Победивший на Кармиле и гонимый Иезавелью, Илия падает под можжевельником и просит смерти — а ангел будит его: «встань, ешь».
Дирк Баутс, «Пророк Илия в пустыне» (ок. 1465). Победивший на Кармиле и гонимый Иезавелью, Илия падает под можжевельником и просит смерти — а ангел будит его: «встань, ешь».

И тут раздаётся голос. Голос пророка. Пророк — не предсказатель: это человек, чьё ухо настроено на музыку последствий, он видит, как грех ткёт ткань грядущей катастрофы. С разделением царства рядом с царём встаёт новая, невиданная сила — наби, тот, кто говорит не от себя, а от лица Бога: единственная власть, неподвластная трону. Сказать царю правду в лицо мог только он — и платил за это, как никто. Илия — в одиночку против четырёхсот пятидесяти пророков Ваала на горе Кармил: «Долго ли вам хромать на оба колена? Если Господь есть Бог, то последуйте Ему; а если Ваал — то ему последуйте». Огонь сходит с неба на жертву — казалось бы, победа. Но царица Иезавель хочет его убить, и могучий пророк бежит в пустыню, садится под можжевеловым кустом и просит смерти: «Довольно уже, Господи; возьми душу мою». И что же Бог? Он не в буре, не в землетрясении, не в огне — Он в веянии тихого ветра, в безмолвном шёпоте. И тому же отчаявшемуся пророку открывает: не один ты остался — Я сохранил семь тысяч, не преклонивших колена пред Ваалом; этих-то безвестных праведников и хранит страна. Амос, пастух, обличает у самого царского святилища: «Ненавижу, отвергаю праздники ваши… пусть, как вода, течёт суд, и правда — как сильный поток», — и слова его молот, разбивающий обрядовую религию. Осия же, чья жена-блудница ушла к другим, проживает в своей жизни саму трагедию Бога: его боль становится откровением, что Бог — не холодный победитель, а страдающий муж, чью любовь предали. Вот кто такие пророки: совесть истории. Они стоят, как сражённые, напоминая, что политика и культура — ничто без правды и милосердия. А рядом с их громким голосом, обращённым к народам, рождается другой, тихий, обращённый внутрь, — и тот спросит уже не о судьбе царств, а о смысле страдания одного невинного. Об этом — следующая станция.

Читать главу из книги: «Илия. Пепел на языке»
Есть ли смысл в страдании невинного?
♪ Иоганнес Брамс«Denn alles Fleisch» из «Немецкого реквиема» (1868)
Один сюжет — глазами разных художников ↔
Илья Репин, «Иов и его друзья» (1869). Иов в прахе, нищ и наг, — а нарядные друзья-богословы втолковывают ему, что он сам виноват: страдание должно укладываться в схему.
Илья Репин, «Иов и его друзья» (1869). Иов в прахе, нищ и наг, — а нарядные друзья-богословы втолковывают ему, что он сам виноват: страдание должно укладываться в схему.
Уильям Блейк, «Когда утренние звёзды пели вместе» (ок. 1805). Бог отвечает Иову из бури — не объяснением, а вихрем творения: «где был ты, когда Я полагал основания земли?»
Уильям Блейк, «Когда утренние звёзды пели вместе» (ок. 1805). Бог отвечает Иову из бури — не объяснением, а вихрем творения: «где был ты, когда Я полагал основания земли?»
Питер Класс, «Vanitas» (1628). Череп на раскрытой книге, скрипка, опрокинутый кубок, часы, погасшая свеча: мудрость, искусство, богатство, время — «суета сует, всё суета».
Питер Класс, «Vanitas» (1628). Череп на раскрытой книге, скрипка, опрокинутый кубок, часы, погасшая свеча: мудрость, искусство, богатство, время — «суета сует, всё суета».

Вместе с пророками рождается мысль, обращённая внутрь, — личный поиск смысла. И первый же её вопрос — самый страшный. Книга Иова — страшная история: праведник, ничем не заслуживший беды, в один день теряет детей, богатство, здоровье. К нему приходят друзья-богословы и пытаются втиснуть его страдания в стройную схему, на которой держалась вся прежняя вера: «Бог наказывает тебя за грехи — покайся, и Он вернёт». Но Иов знает, что это не так: он чист — значит, лжёт схема. И вот чего не делал до него никто: он не проклинает Бога и не смиряется молча — он требует у Бога суда, кричит Ему в лицо, зовёт на разговор. В этом и святость Иова — он спорит с Богом, потому что верит в Него всерьёз; а его благочестивые друзья, защищая «правильное» учение, на деле защищают схему, а не живого Бога. И Бог является — но из бури, и не даёт ответа. Он не объясняет, за что; Он спрашивает Сам: «Где был ты, когда Я полагал основания земли?» Он является не как решение, а как тайна — и сама встреча с Ним становится ответом, которого не заменит никакое объяснение. Иов смиряется не перед насилием, а перед безмерным величием: «Я слышал о Тебе слухом уха; теперь же мои глаза видят Тебя». Суть не в том, почему я страдаю, а в том, с кем я страдаю. А рядом звучит другой голос — Екклесиаст, горькая, умудрённая проповедь того, кто изведал всё: «Суета сует, всё суета». Мудрость, богатство, труд, наслаждение — всё проходит, всё бессмысленно, если смотреть «под солнцем», из одной только земной, временной жизни. Это крик души, которая перепробовала всё и не нашла точки опоры в самом мире, — и тем самым подготовка к откровению вечности: если смысла нет под солнцем, значит, он над ним. Эти две книги — клубки сомнений и терзаний — говорят то, что религия признаёт редко: вера это не спокойная уверенность, а часто борьба с Богом и с самим собой. Об этом — следующая станция.

Читать главу из книги: «Иов. Трещина в зеркале мира»
10

Плен

плен
Что остаётся от веры, когда рухнуло всё, на чём она держалась?
♪ Габриэль Форе«Элегия» для виолончели, соч. 24 (1880)
Один сюжет — глазами разных художников ↔
Франческо Хайес, «Разрушение Иерусалимского храма» (1867). Дым, рушащиеся стены, тела на ступенях и священная менора, которую уносят прочь, — вечный образ катастрофы, в которой сгорает то, на чём держалась вся вера.
Франческо Хайес, «Разрушение Иерусалимского храма» (1867). Дым, рушащиеся стены, тела на ступенях и священная менора, которую уносят прочь, — вечный образ катастрофы, в которой сгорает то, на чём держалась вся вера.
Рембрандт, «Иеремия оплакивает разрушение Иерусалима» (1630). Пожар города — далёкая искра слева; весь свет отдан лицу пророка, который всё предсказал, не был услышан и теперь пережил конец своего мира.
Рембрандт, «Иеремия оплакивает разрушение Иерусалима» (1630). Пожар города — далёкая искра слева; весь свет отдан лицу пророка, который всё предсказал, не был услышан и теперь пережил конец своего мира.
Франсиско Колантес, «Видение Иезекииля» (1630). Среди руин пророк простирает руку над полем мёртвых костей — и они сходятся, обрастают плотью: «оживут ли кости сии?» Бог может воскресить даже мёртвый народ.
Франсиско Колантес, «Видение Иезекииля» (1630). Среди руин пророк простирает руку над полем мёртвых костей — и они сходятся, обрастают плотью: «оживут ли кости сии?» Бог может воскресить даже мёртвый народ.

Катастрофа приходит закономерно — как приговор, который долго читали, но не хотели слушать. Сначала Ассирия поглощает Северное царство, потом Вавилон сжигает Иерусалим. Храм Соломона, зримый знак завета, обращается в пепел. Кажется, всё кончено, замысел провалился: нет ни царя, ни города, ни Храма, ни жертв — а значит, по всем прежним понятиям, нет и Бога, ведь бог в древнем мире жил в своём храме и падал вместе с ним. Потомки тех, кто вышел из Ура Халдейского, в цепях возвращаются на родину своих праотцов. И вот здесь, в этом аду отчаяния на чужбине, происходит то, чего никто не ждал. Лишённые храма, жертв, родины — всего, на чём держалась вера, — пленники открывают Бога, Которого нельзя привязать к стенам: Он не сгорел вместе с Храмом, Он здесь, в Вавилоне, с ними. И если нельзя приносить жертвы — остаётся слушать и помнить. Рождается синагога — дом собрания, где не закалают тельцов, а читают и изучают Слово; рождается вера личная, а не обрядовая, та, что не нуждается в здании и которую не отнять никаким пленом. Катастрофа, которая должна была убить веру, очистила её. И в том же вавилонском горниле пророки начинают говорить уже не только о суде, но и о таинственном пути спасения. Иеремия пишет измученным пленникам поразительные слова: «заботьтесь о благополучии города, в который Я переселил вас, ибо при благополучии его и вам будет мир», — Бог оказывается не только Богом Израиля, но Богом истории, действующим даже через Вавилон. А Иезекиилю открывается поле, усеянное мёртвыми костями: «сын человеческий, оживут ли кости сии?» — «Господи Боже, Ты знаешь это». И кости начинают сходиться, обрастать плотью, дыханием жизни. Это обещание: Бог может воскресить даже мёртвый народ — а значит, последнее слово остаётся не за смертью. Об этом — следующая станция.

Читать главу из книги: «Плен. Разбитые скрижали сердца»
Как жить, когда небо молчит?
♪ Эрик Сати«Гимнопедия № 1» (1888)
Один сюжет — глазами разных художников ↔
Гюстав Доре, «Восстановление храма». Возвратившийся остаток заново отстраивает храм — но он уже не той славы; на эти стены старики, помнившие первый храм, смотрели со слезами.
Гюстав Доре, «Восстановление храма». Возвратившийся остаток заново отстраивает храм — но он уже не той славы; на эти стены старики, помнившие первый храм, смотрели со слезами.
Ф. В. Шадов, «Разумные и неразумные девы» (деталь). Разумная дева склонила голову и хранит лампаду зажжённой — вся притча об ожидании: не знаешь часа, потому держи огонь и не спи.
Ф. В. Шадов, «Разумные и неразумные девы» (деталь). Разумная дева склонила голову и хранит лампаду зажжённой — вся притча об ожидании: не знаешь часа, потому держи огонь и не спи.
Якоб Йорданс, «Сретение» (ок. 1660). Старец Симеон, ждавший всю жизнь, узнаёт Спасителя в обычном младенце; рядом — пророчица Анна: те, кто дождался, потому что не переставал ждать.
Якоб Йорданс, «Сретение» (ок. 1660). Старец Симеон, ждавший всю жизнь, узнаёт Спасителя в обычном младенце; рядом — пророчица Анна: те, кто дождался, потому что не переставал ждать.

Персы побеждают Вавилон и разрешают евреям вернуться — но возвращается лишь малая часть, остаток, те, для кого вера отцов оказалась дороже устроенной жизни на чужбине. Они строят Второй храм, и сначала в народе робкая надежда: пророки Аггей и Захария вдохновляют на стройку. Но храм, отстроенный заново, уже не сияет былой славой; старики, видевшие первый, плачут, глядя на него. Нечто главное было утрачено. А затем приходит испытание, которого ещё не было, — не плен и не пожар, а тишина. Малахия, последний пророк, чей голос занесён в канон, обличает уже не идолопоклонство, а нечто, быть может, более страшное — духовную апатию, циничный формализм: «вы говорите: „как скучно служить Богу“… приносите на жертвенник нечистое, больное. Можно ли угодить этим Владыке?» И на этом голос умолкает. Наступают четыреста лет молчания: Бог перестаёт говорить. Это и есть самый тяжёлый из вопросов веры — не «за что Ты меня мучаешь?», а молчание в ответ; не катастрофа, а пустота, в которой так легко решить, что слушать больше некого. Народ не покоряется Риму, читает писания, ждёт Мессию — но рисует Его себе послушным новым Давидом, который поднимет меч и вышвырнет римлян; и оттого, когда придёт обещанный Исаией кроткий страдалец, многие Его попросту не узнают. Религия застывает, дробится на партии — фарисеи, саддукеи, ессеи; сердце народа, прошедшего через всё, снова покрывается коркой. И всё же в этой тишине остаются те, кто продолжает ждать по-настоящему: старик Симеон и пророчица Анна, не уходящие из храма, — те, чьё сердце готово разбиться, но не готово смириться. Молчание ещё длится. Но именно в самой глухой его точке, когда уже почти никто не ждёт, и раздастся первый крик Младенца. Об этом — следующая станция.

Читать главу из книги: «400 лет молчания»
Новозаветная драма
12

Боговоплощение

возвращение
Может ли вечное войти во время, не перестав быть собой?
♪ Адольф Адан«Cantique de Noël» — «O Holy Night» (1847)
Один сюжет — глазами разных художников ↔
Фра Анджелико, «Благовещение» (ок. 1426, Прадо). Архангел и Дева склонились друг к другу под аркой; в верхнем левом углу — изгнание Адама и Евы из рая. Один холст связывает два «нет» Эдема и одно «да»: там, где ветхая чета вышла из сада, Мария говорит «да будет Мне по слову Твоему» — и захлопнутую дверь открывает первое свободное человеческое согласие.
Фра Анджелико, «Благовещение» (ок. 1426, Прадо). Архангел и Дева склонились друг к другу под аркой; в верхнем левом углу — изгнание Адама и Евы из рая. Один холст связывает два «нет» Эдема и одно «да»: там, где ветхая чета вышла из сада, Мария говорит «да будет Мне по слову Твоему» — и захлопнутую дверь открывает первое свободное человеческое согласие.
Корреджо, «Святая ночь» (ок. 1525–30). Во всей картине нет иного источника света, кроме Самого Младенца: от Него исходит сияние, от которого служанка заслоняет глаза, а лица пастухов выступают из тьмы. Богословие Воплощения, написанное светом, — Бог входит в мир не громом сверху, а светом снизу, из слабости.
Корреджо, «Святая ночь» (ок. 1525–30). Во всей картине нет иного источника света, кроме Самого Младенца: от Него исходит сияние, от которого служанка заслоняет глаза, а лица пастухов выступают из тьмы. Богословие Воплощения, написанное светом, — Бог входит в мир не громом сверху, а светом снизу, из слабости.
Герард ван Хонтхорст, «Поклонение пастухов» (1622). Тьма почти полная — и единственный в ней светильник лежит в яслях. Грубые лица пастухов впервые получают черты, выхваченные из мрака идущим от Ребёнка светом: первыми к свету приходят те, у кого не было лица.
Герард ван Хонтхорст, «Поклонение пастухов» (1622). Тьма почти полная — и единственный в ней светильник лежит в яслях. Грубые лица пастухов впервые получают черты, выхваченные из мрака идущим от Ребёнка светом: первыми к свету приходят те, у кого не было лица.

В тёмной ночи Гертгена нет ни луны, ни факела, ни ангельского зарева сверху. Единственный источник света — сам Младенец. От Него, лежащего в яслях, исходит сияние, и в этом сиянии проявляются лица: склонённое лицо Марии, морды вола и осла, грубые черты пастухов, крылья ангелов. Свет идёт не с неба на землю, а из самой нижней точки земли — из кормушки для скота. Это и есть богословие Воплощения, написанное краской: Бог входит в мир не как сила сверху, а как свет снизу, из слабости.

Апостол назовёт это словом кеносис — умаление: «Он, будучи образом Божиим… уничижил Себя Самого, приняв образ раба, сделавшись подобным человекам». Вечное входит во временное и соглашается стать конечным. Необъятный становится младенцем, которого можно спеленать. Тот, кого нельзя помыслить, становится тем, кого можно взять на руки. Бог делает Себя уязвимым не как уловку и не как средство к будущей славе — уязвимость и есть сам способ спасения.

И первыми к свету приходят пастухи. Здесь они впервые получают лица: их выхватывает из тьмы свет, идущий от Ребёнка. Так с первой же сцены заявлена тема всей драмы — возвращение лица тем, у кого его отняли. Тьма своеволия, в которой захлопнулся ветхий рай, не разгоняется новым громом. В ней рождается свет — беззащитный, и оттого непобедимый.

13

Служение

возвращение
Что выше — господствовать или служить?
♪ Жюль Массне«Размышление» из оперы «Таис» (1894)
Один сюжет — глазами разных художников ↔
Карл Блох, «Нагорная проповедь» (XIX в.). Христос сидит не на троне, а на склоне, и вокруг — не толпа, а множество отдельных лиц: молящаяся женщина с ребёнком, старик, нищий с миской у ног. Художник отказался писать массу — он написал Царство как обращение к каждому по отдельности.
Карл Блох, «Нагорная проповедь» (XIX в.). Христос сидит не на троне, а на склоне, и вокруг — не толпа, а множество отдельных лиц: молящаяся женщина с ребёнком, старик, нищий с миской у ног. Художник отказался писать массу — он написал Царство как обращение к каждому по отдельности.
Форд Мэдокс Браун, «Христос омывает ноги Петру» (1852). Царь, опоясавшись полотенцем, на коленях перед учеником; Пётр отстраняется, не в силах принять, что Господь служит ему. «Кто хочет быть бо́льшим, да будет вам слугою» — власть перевёрнута: господство уступает место служению.
Форд Мэдокс Браун, «Христос омывает ноги Петру» (1852). Царь, опоясавшись полотенцем, на коленях перед учеником; Пётр отстраняется, не в силах принять, что Господь служит ему. «Кто хочет быть бо́льшим, да будет вам слугою» — власть перевёрнута: господство уступает место служению.
Помпео Батони, «Возвращение блудного сына» (1773). Отец в богатой одежде обнимает полунагого, преклонившего колени сына, и тот прячет лицо у него на груди. Притча наоборот: не грешник мучительно ищет Бога — Бог Сам выходит навстречу и бежит обнять.
Помпео Батони, «Возвращение блудного сына» (1773). Отец в богатой одежде обнимает полунагого, преклонившего колени сына, и тот прячет лицо у него на груди. Притча наоборот: не грешник мучительно ищет Бога — Бог Сам выходит навстречу и бежит обнять.

На полотне Блоха Христос сидит не на троне, а на склоне холма, и вокруг Него — не масса, а множество отдельных лиц: старик, подавшийся вперёд; женщина с ребёнком; недоверчивый книжник; мальчик, заглядывающий снизу. Художник отказался писать толпу — он написал лица, и каждое со своей историей. Это и есть Царство, как его приносит Иисус: не новая система, не лучший закон, не более справедливая империя, а обращение к каждой Личности по отдельности.

Ветхая драма перепробовала все системы — завет, Тору, монархию — и каждая оказывалась лишь шлагбаумом на краю пропасти. Иисус не чинит систему; Он переворачивает саму шкалу ценностей. «Блаженны нищие духом… Блаженны плачущие… Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю». Пирамида мира поставлена с ног на голову: внизу оказываются победители, наверху — нищие духом, плачущие, гонимые. Это не мораль для слабых, а откровение о том, как устроена реальность, когда в её центре любовь, а не сила.

В основании этого переворота — служение против господства, против объективации. Ветхий царь, по слову Самуила, «возьмёт сыновей ваших… и вы будете ему рабами»: власть превращает людей в орудия. Иисус говорит обратное: «кто хочет быть большим между вами, да будет вам слугою»; «Сын Человеческий не для того пришёл, чтобы Ему служили, но чтобы послужить и отдать душу Свою». Он умывает ноги ученикам. У Него нет даже места, где приклонить голову. И всё Его служение — это череда возвращений лица обезличенным: Он касается прокажённого, которого свели к его болезни; говорит с самарянкой, которую свели к её репутации; зовёт по имени Закхея, сведённого к ремеслу мытаря; защищает женщину, сведённую к её греху: «кто из вас без греха, первый брось на неё камень… и Я не осуждаю тебя». Каждое исцеление — это объект, снова ставший Личностью.

А в притчах звучит главная новость: Бог Сам вышел на поиск. Пастух оставляет девяносто девять овец и идёт за одной пропавшей. Женщина переворачивает дом ради одной потерянной монеты. И отец, увидев блудного сына ещё далеко, не ждёт его смиренного возвращения — «побежал… пал ему на шею и целовал его». Тот, кого в ветхой драме мучительно искали, теперь ищет Сам — и бежит навстречу.

Читать главу из книги: «Книга жизни»
14

Страсти

возвращение
Бывает ли свобода свободнее, чем в добровольной жертве?
♪ Томас Луис де Виктория«O vos omnes» (1585)
Один сюжет — глазами разных художников ↔
Джованни Беллини, «Моление о чаше» (ок. 1465). Христос молится на камне в рассветный час, в небе является ангел с чашей; внизу спят три ученика, а вдали по мосту уже ведёт стражу Иуда. Вся Гефсимания в одном кадре: чаша, сон близких, приближающееся предательство.
Джованни Беллини, «Моление о чаше» (ок. 1465). Христос молится на камне в рассветный час, в небе является ангел с чашей; внизу спят три ученика, а вдали по мосту уже ведёт стражу Иуда. Вся Гефсимания в одном кадре: чаша, сон близких, приближающееся предательство.
Караваджо, «Взятие Христа» (1602). Иуда хватает и целует Учителя; чёрные латы стражи тянутся схватить; руки Христа сложены без сопротивления — Он не жертва обстоятельств, Он выбирает. Слева кричит бегущий ученик, справа сам Караваджо держит фонарь.
Караваджо, «Взятие Христа» (1602). Иуда хватает и целует Учителя; чёрные латы стражи тянутся схватить; руки Христа сложены без сопротивления — Он не жертва обстоятельств, Он выбирает. Слева кричит бегущий ученик, справа сам Караваджо держит фонарь.
Антонио Чизери, «Се, Человек» (1871). Пилат с балкона показывает толпе избитого, увенчанного тёрном Христа: «Ecce homo». Внизу ревёт площадь, справа отворачиваются женщины. Суд свершён — свобода, выбравшая жертву, ведёт на крест.
Антонио Чизери, «Се, Человек» (1871). Пилат с балкона показывает толпе избитого, увенчанного тёрном Христа: «Ecce homo». Внизу ревёт площадь, справа отворачиваются женщины. Суд свершён — свобода, выбравшая жертву, ведёт на крест.

У Эль Греко Гефсимания написана как видение, а не как репортаж. Вытянутая, как пламя, фигура Христа в багряно-синих одеждах; ангел, спускающийся с чашей; ученики, спящие, свёрнутые внутри каменной складки, словно во чреве; и вдалеке, в холодном свете факелов, уже приближается толпа Иуды. Прошлое, настоящее и будущее сжаты в одной грозовой ночи. Всё неподвижно — и всё дрожит от внутреннего напряжения выбора.

Здесь решается всё. «Отче Мой! если возможно, да минует Меня чаша сия; впрочем не как Я хочу, но как Ты». Это второе великое человеческое «да» — эхо назаретского «да будет Мне по слову Твоему», с которого началась Новая история. Но теперь оно произносится не в благовестии, а в смертной тоске: «душа Моя скорбит смертельно», и «был пот Его, как капли крови, падающие на землю». Его никто не тащит. Он Сам говорит, что мог бы умолить Отца — и Тот представил бы Ему «более, нежели двенадцать легионов Ангелов». Он не жертва обстоятельств. Он выбирает чашу.

И в этом — сердцевина всей темы. Объективация — это когда тебя делают вещью, средством, орудием чужой воли. Противоположность ей — не власть, а дар себя. Принуждённый был бы превращён в объект; но Христа не принуждают — Он отдаёт Себя. Свобода никогда не бывает так свободна, как в этот миг, когда она добровольно связывает себя любовью. Ученики спят; Бог начинает молчать. Человек остаётся один на один со своим выбором — и выбирает.

Читать главу из книги: «Печать пятая: души убиенных»
Где Бог, когда невинный страдает и небо молчит?
♪ Грегорио Аллегри«Miserere mei, Deus» (ок. 1638)
Один сюжет — глазами разных художников ↔
Маттиас Грюневальд, Распятие Изенгеймского алтаря (1512–1516). Самое страшное Распятие в искусстве: тело в язвах больных госпиталя, скрюченные пальцы, зелёная плоть тлена — Бог, взявший на Себя именно твою болезнь.
Маттиас Грюневальд, Распятие Изенгеймского алтаря (1512–1516). Самое страшное Распятие в искусстве: тело в язвах больных госпиталя, скрюченные пальцы, зелёная плоть тлена — Бог, взявший на Себя именно твою болезнь.
Диего Веласкес, «Распятый Христос» (ок. 1632). Одинокая фигура на чёрном фоне, без свидетелей и пейзажа; прядь волос закрывает половину лица. Смерть Бога в полной тишине — ни бури, ни тьмы, только молчание.
Диего Веласкес, «Распятый Христос» (ок. 1632). Одинокая фигура на чёрном фоне, без свидетелей и пейзажа; прядь волос закрывает половину лица. Смерть Бога в полной тишине — ни бури, ни тьмы, только молчание.
Ганс Гольбейн Младший, «Мёртвый Христос во гробе» (1521–22). Истерзанный труп в натуральную величину, без нимба и без намёка на воскресение. Перед этой доской Достоевский сказал: «от этой картины у иного вера может пропасть».
Ганс Гольбейн Младший, «Мёртвый Христос во гробе» (1521–22). Истерзанный труп в натуральную величину, без нимба и без намёка на воскресение. Перед этой доской Достоевский сказал: «от этой картины у иного вера может пропасть».

Грюневальд написал самое страшное Распятие в искусстве. Это не идеальное тело страдальца, а изувеченная плоть: зеленовато-серая, изодранная бичами, со скрюченными в судороге пальцами, покрытая язвами. Алтарь писался для госпиталя монастыря, где умирали больные «антониевым огнём», — и художник покрыл тело Христа теми же язвами, что были на телах умирающих, чтобы каждый из них увидел Бога, взявшего на Себя именно его болезнь. Рядом — оседающая на руки Иоанна Богослова Мария, заломленные руки Магдалины. И огромный перст Иоанна Крестителя, указующий на Распятого, со словами: «Ему должно расти, а мне умаляться». У ног — Агнец, истекающий кровью в чашу.

С креста раздаётся то, чего не было за всю ветхую драму: «Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?» Бог, который говорил из бури, из купины, из веяния тихого ветра, а потом четыреста лет молчал, — теперь молчит и для Сына. И Сын входит в это молчание, в богооставленность до дна. Это нижняя точка кеносиса: Бог переживает отсутствие Бога. Тот, кто был необъятным, становится предельным объектом — плотью, которую хватают, бичуют, прибивают, считают в числе разбойников, телом, которое снимут с дерева.

И с самого дна объектности, оттуда, где человека уже свели к вещи, Он отказывается свести к вещи кого бы то ни было — даже Своих палачей: «Отче! прости им, ибо не знают, что делают». Вот предел темы: тот, кого превратили в полный объект, не объективирует никого. Он видит лицо в распятом рядом разбойнике: «ныне же будешь со Мною в раю». Он видит сына в любимом ученике и мать в стоящей у креста женщине: «се, сын Твой… се, Матерь твоя». Поражение объектности совершается не бегством из объектности, а нисхождением в неё до самого края — и любовью, которая не гаснет даже там.

16

Воскресение

возвращение
Сильнее ли любовь, чем смерть?
♪ Марк-Антуан Шарпантье«Te Deum» H.146, Прелюдия (ок. 1690)
Один сюжет — глазами разных художников ↔
Пьеро делла Франческа, «Воскресение» (ок. 1465). Воскресший в упор смотрит на зрителя, ступив одной ногой на край гроба; стражники спят, мир не заметил. Пейзаж расколот надвое: слева голые зимние деревья, справа — зелёные. Олдос Хаксли звал это «лучшей картиной мира».
Пьеро делла Франческа, «Воскресение» (ок. 1465). Воскресший в упор смотрит на зрителя, ступив одной ногой на край гроба; стражники спят, мир не заметил. Пейзаж расколот надвое: слева голые зимние деревья, справа — зелёные. Олдос Хаксли звал это «лучшей картиной мира».
Эль Греко, «Воскресение» (ок. 1600). Вертикальный взрыв: Христос взмывает с белым знаменем, невесомый, как пламя, а стражники сыплются вниз. Не торжество после смерти, а вторжение жизни, опрокидывающее мир.
Эль Греко, «Воскресение» (ок. 1600). Вертикальный взрыв: Христос взмывает с белым знаменем, невесомый, как пламя, а стражники сыплются вниз. Не торжество после смерти, а вторжение жизни, опрокидывающее мир.
Караваджо, «Ужин в Эммаусе» (1601). Миг, когда два ученика узнают Воскресшего в преломлении хлеба: один отшатывается, другой раскидывает руки. Свет вырывает сцену из тьмы — узнавание как вспышка.
Караваджо, «Ужин в Эммаусе» (1601). Миг, когда два ученика узнают Воскресшего в преломлении хлеба: один отшатывается, другой раскидывает руки. Свет вырывает сцену из тьмы — узнавание как вспышка.

Пьеро написал Воскресшего фронтально, в упор. Одна нога уже занесена на край саркофага, в руке — знамя с крестом, на теле видна рана, а глаза — широко открытые, неподвижные, страшные — смотрят прямо на тебя и не отпускают. У подножия спят четыре стражника; в одном из них предание видит автопортрет самого Пьеро — человека, проспавшего поворотную точку истории. А пейзаж расколот надвое: слева — голые зимние деревья, справа — зелёные, живые. Смерть и жизнь разделены восстающим Телом.

И здесь голос меняется. До сих пор всю драму можно было читать как архетип — и читать честно. Неверующий, даже атеист, вправе увидеть в ней глубочайший миф о человеческой душе: ты — изгнанный Адам; ты — блудный сын, бредущий домой; ты — спящий в Гефсимании; ты — распятый своими и прощающий их. Юнг сказал бы, что образ Христа есть констелляция Самости, и был бы по-своему прав: «вот ты сам». До гроба драма — это зеркало, и каждая душа узнаёт в нём себя.

Но у пустого гроба зеркало даёт трещину. Воскресение нельзя приручить как архетип, не опустошив его тихо. Оно не говорит: «ты почувствуешь обновление, как зеленеют деревья справа». Оно говорит: Он воскрес — телесно, в истории, как событие. Это нельзя сделать символом собственной психики, не сменив предмет разговора. Здесь архетип кончается и начинается исповедание. Голос меняется с «вот ты сам» на «вот во что я верю» — не «вот что ты есть», а «вот на что я ставлю свою жизнь».

И здесь, у самой стены, рядом с нами встаёт Камю — и мы его чтим. В «Мифе о Сизифе» он отказывается от прыжка веры, от «философского самоубийства», то есть от того, чтобы разрешить абсурд, прыгнув в утешение. Он стоит перед той же глухой стеной — молчанием вселенной, жаждой смысла, миром, который не отвечает, — и отказывается лгать, отказывается прыгать. Его честный человек — Сизиф, в сознании катящий камень: «Сизифа следует представлять себе счастливым». Камю не переходит стену; он хранит верность абсурду. Верующий у той же стены переходит — не по доказательству, ибо доказательства здесь нет, а исповеданием: вот во что я верю. Оба стоят у одной стены, оба отказываются от лёгкой лжи. Один говорит, что стена окончательна; другой — что однажды на рассвете в ней открылась дверь, и плачущая женщина приняла Садовника за труп, а Он оказался живым.

Честность требует не делать вид, что стены нет. Драма до стены принадлежит всем — это общечеловеческое зеркало. За стеной она принадлежит вере — или её честному отказу. В этом вся граница: «вот ты сам» — это архетип, истинный для каждого; «вот во что я верю» — это исповедание о том, что определённый гроб в определённое утро оказался пуст.

Соберём линию. Бердяев назвал недуг истории объективацией — омертвением, в котором личность становится объектом, средством, винтиком. Вся новозаветная драма — это её последовательное поражение, разыгранное в теле. В Боговоплощении Бог становится объектом — телом, младенцем, — чтобы выкупить субъектов из участи вещей. В Служении Он возвращает лица обезличенным и отказывается господствовать, умывая ноги. В Гефсимании Он не даёт превратить Себя в жертву обстоятельств: свободный отдаёт себя сам. На Кресте Он нисходит до полной объектности — прибитой, посчитанной, снятой с дерева плоти — и оттуда не объективирует никого, даже палачей.

А в Воскресении объектность побеждена в самом своём корне. Ведь труп — это предельная вещь, окончательное торжество мира предметов над лицом; смерть — то место, где объективация выигрывает абсолютно. И именно там, где она выигрывает абсолютно, у пустого гроба она и проигрывает абсолютно: предельный объект становится живой Личностью, которая смотрит на тебя в упор глазами Воскресшего у Пьеро.

Эту победу можно прочесть двояко, и драма не неволит выбор. Как архетип она — вечный узор обновления Самости, зеркало, в котором узнаёшь себя: вот ты сам. Как исповедание она — утверждение, что в конкретную весну конкретный гроб нашли пустым: вот во что я верю. Драма доводит тебя до этой границы и оставляет там — свободным. Она не толкает за стену. Бердяев сказал бы: смысл истории не внутри истории, а на её краю, где во время прорывается вечность, — и средоточие этого прорыва есть Личность одного Человека. История без него — стена Камю, честно встреченная, объективация без лекарства. История с ним — долгое поражение объектности, медленное возвращение личности.

Ветхий Завет был картой — метафизической картой человечества. Новый — не карта, а Личность, которая смотрит на тебя в упор и взгляд Его не отпускает. И перед этой Личностью ты стоишь так же свободно, как Адам в саду и как Мария в Назарете, — с той самой предмирной свободой сказать «да» или «нет», с которой всё началось. Драма довела тебя до стены и отступила. Дальше — ты.

Читать главу из книги: «Пасхальная ночь»
Драма Церкви
17
Почему всякий идеал, обретая тело, рискует стать властью?
♪ Антон Брукнер«Locus iste» (1869)
Один сюжет — глазами разных художников ↔
Добрый Пастырь (катакомба Присциллы, III в.). Самый ранний образ Христа — не грозный Вседержитель, а молодой пастух с овцой на плечах, написанный на потолке погребальной камеры. Церковь катакомб: ни власти, ни собственности — только любовь.
Добрый Пастырь (катакомба Присциллы, III в.). Самый ранний образ Христа — не грозный Вседержитель, а молодой пастух с овцой на плечах, написанный на потолке погребальной камеры. Церковь катакомб: ни власти, ни собственности — только любовь.
Христос Пантократор (мозаика собора Чефалу, ок. 1130). За одно тысячелетие Пастух с овцой восходит на императорский трон Вседержителя: золото, своды, иерархия чинов. Идеал стал институтом, институт — властью.
Христос Пантократор (мозаика собора Чефалу, ок. 1130). За одно тысячелетие Пастух с овцой восходит на императорский трон Вседержителя: золото, своды, иерархия чинов. Идеал стал институтом, институт — властью.
Рафаэль, «Диспута» (1509–1510). Церковь в триумфе: небо и земля, святые и богословы сходятся к одной Чаше в стройной гармонии. Великолепное тело идеала — и красота, рискующая забыть катакомбу.
Рафаэль, «Диспута» (1509–1510). Церковь в триумфе: небо и земля, святые и богословы сходятся к одной Чаше в стройной гармонии. Великолепное тело идеала — и красота, рискующая забыть катакомбу.

Самый ранний образ Христа — не грозный Пантократор с золотым нимбом, а молодой пастух, несущий на плечах овцу. Его писали на потолках погребальных камер, под землёй, заимствовав саму позу у языческой буколики. Здесь, в катакомбах, Церковь — это чистое общение: ни власти, ни собственности, ни империи. Только преломлённый хлеб, шёпотом названное Имя и мёртвые, погребённые в надежде. Это прямое продолжение Служения из прошлой драмы: возвращение лица обезличенным, Царство как множество личностей, а не как система.

Тертуллиан напишет об этих гонимых общинах фразу, которая станет их девизом: «Кровь христиан — это семя». Чем больше их убивают, тем больше их становится. У Церкви катакомб нет ничего, кроме верности, — и именно поэтому её невозможно объективировать: нечего конфисковать, нечем подкупить, нет аппарата, который можно захватить. Это Невеста, ещё не ставшая ведомством.

Пьеро написал эту ночь как тихое чудо: император спит в шатре, стража замерла, и сверху, кругом тёплого света, слетает ангел с крестом. «Сим победиши». Самая красивая ночь в истории Церкви — и самая опасная. За одно поколение гонимый становится привилегированным; катакомба превращается в базилику; Пастух, несший овцу, восходит на императорский трон Вседержителя. Идеал становится институтом, институт — властью.

Вот где бердяевская линия впервые прорезается в полную силу. Объективация духа — это его падение в мир предметов, где живое общение застывает в аппарат, в орудие, в вещь, которой можно владеть и распоряжаться. И теперь объективируется уже не отдельный человек, а сама Церковь. Крест — знак поражения власти, орудие, на котором умерла всякая сила (об этом была вся прошлая драма), — становится воинским штандартом, знаком завоевания. Символ поражения объектности завербован на службу господству.

Честность требует удержать здесь обе руки. Без института память не пережила бы и века: именно церковный строй сохранил Евангелие, канон, таинства, передал свидетельство сквозь тьму столетий. Любовь должна была обрести тело, чтобы длиться. Но у тела есть своя тяжесть: оно постоянно норовит спутать Царство с империей, Невесту — с бюрократией, дар Духа — с административным ресурсом. Бердяев различал Церковь как организм и Церковь как организацию, соборность и власть: первое — жизнь, второе — необходимая и опасная оболочка. Драма в том, что оболочка вечно пытается выдать себя за содержание.

Читать главу из книги: «1913. Встреча с Островом»
18

Раскол

крах
Почему правота так легко рвёт по живому?
♪ Мартин Лютер«Ein feste Burg ist unser Gott» (1529)
Один сюжет — глазами разных художников ↔
Сожжение Яна Гуса (миниатюра, XV в.). Реформатора жгут на костре в бумажной шутовской короне еретика; слева — епископы в митрах. Церковь, ставшая властью, впервые обращает огонь против тех, кто требует её очистить, — за век до Лютера.
Сожжение Яна Гуса (миниатюра, XV в.). Реформатора жгут на костре в бумажной шутовской короне еретика; слева — епископы в митрах. Церковь, ставшая властью, впервые обращает огонь против тех, кто требует её очистить, — за век до Лютера.
Лукас Кранах Старший, «Мартин Лютер» (1528). Несгибаемое лицо реформатора: «на том стою и не могу иначе». Его правота расколет западную Церковь надвое — не от злобы, а от убеждённости, которая не умеет уступать.
Лукас Кранах Старший, «Мартин Лютер» (1528). Несгибаемое лицо реформатора: «на том стою и не могу иначе». Его правота расколет западную Церковь надвое — не от злобы, а от убеждённости, которая не умеет уступать.
Василий Суриков, «Боярыня Морозова» (1887). Русский раскол: за два перста женщину везут на муку сквозь снег, и народ расколот по живому прямо на санном пути. Чёрный клин её фигуры рассекает толпу, как раскол рассёк Русь.
Василий Суриков, «Боярыня Морозова» (1887). Русский раскол: за два перста женщину везут на муку сквозь снег, и народ расколот по живому прямо на санном пути. Чёрный клин её фигуры рассекает толпу, как раскол рассёк Русь.

В Гефсимании, накануне смерти, Христос молится не о победе, а о единстве: «да будут все едино, как Ты, Отче, во Мне, и Я в Тебе, так и они да будут в Нас едино». И самая глубокая рана Церкви — не гонение извне, а разделение внутри: разрыв Востока и Запада (1054), Реформация, русский раскол. Каждый раскол — это молитва «да будут все едино», разорванная по живому.

Суриков написал не доктрину, а лицо. Боярыню Морозову везут на санях сквозь московский снег; она вскидывает руку с двуперстием — старым крестным знамением, — и толпа отзывается всем спектром человеческого: кто глумится, кто плачет, а юродивый у края благословляет её теми же двумя перстами. Со стороны спор кажется ничтожным: сколько перстов складывать, как писать Имя (Исус или Иисус), в какую сторону идти крестным ходом. Но под спором о форме — вопрос о том, можно ли истину утвердить силой государства. Церковь, ставшая властью, теперь обращает эту власть против собственных детей во имя единства. Аппарат, рождённый, чтобы хранить общение, начинает его дробить.

И вот предельная горечь: обе стороны молятся «да будут все едино» — и анафематствуют друг друга. Объективация замкнулась в круг: каждая часть, защищая истину, превращает брата в объект — в еретика, в раскольника, в подлежащее исправлению.

Бердяевская нить тянется через всю эту драму: история Церкви — это Дух, который непрерывно падает в объективацию (институт, власть, принуждение) и непрерывно вырывается обратно к общению — через святых, через монашеские и духовные возрождения, через тех, кто вновь и вновь спускается в катакомбу. Институт необходим, но он — не сама Жизнь; Жизнь — это общение личностей в воскресшем Христе, и она всегда больше своей оболочки.

Здесь же проходит граница архетипа и исповедания — на сей раз негромкая. Как архетип, драма Церкви универсальна: всякий идеал становится институтом, институт — властью; всякая революция пожирает своих детей, всякое движение костенеет, харизма рутинизируется в бюрократию. «Вот вы все» — это закон любой человеческой общины, и прочитанная так Церковь есть лишь ещё один случай вечного сюжета о пламени, запертом в учреждении. Но за этим — исповедание: что это Тело, вопреки Константину, вопреки расколам, вопреки пролитой им же крови, есть не просто социологический институт, а длящееся во времени присутствие воскресшей Личности; что «врата ада не одолеют его» — не потому, что институт чист, а потому, что Живущий внутри него жив. Архетип говорит: пламя в учреждении. Исповедание говорит: Тело живого Христа. Граница пролегает между «Церковь — прекрасная и трагическая человеческая вещь» и «Церковь — это воскресший Христос, простёртый во времени».

Что до нас — мы стоим у этой негромкой стены свободными, как стояли у громкой. И единственное, что драма советует нести с собой, — это память о катакомбе. Когда институт снова становится властью, лекарство всегда одно: Добрый Пастырь, любовь без власти. Церковь здоровее всего тогда, когда помнит, что началась под землёй — без всякой силы, с одним преломлённым хлебом и шёпотом названным Именем.

Можно ли без Бога
Можно ли удержать человека, когда уходит Бог?
♪ Ференц Лист«Пляска смерти» (Totentanz, 1849)
Один сюжет — глазами разных художников ↔
Каспар Давид Фридрих, «Монах у моря» (1808–1810). Крошечный монах перед необъятной пустотой неба и моря: вера, лишённая всех опор, одна перед молчащей бесконечностью. Не «Бога нет», а «Бог молчит».
Каспар Давид Фридрих, «Монах у моря» (1808–1810). Крошечный монах перед необъятной пустотой неба и моря: вера, лишённая всех опор, одна перед молчащей бесконечностью. Не «Бога нет», а «Бог молчит».
Джозеф Райт из Дерби, «Опыт с птицей в воздушном насосе» (1768). Учёный в роли жреца, в свете лампы выкачивает воздух, и птица гибнет на глазах плачущих детей. Разум занимает место алтаря — новая власть Просвещения.
Джозеф Райт из Дерби, «Опыт с птицей в воздушном насосе» (1768). Учёный в роли жреца, в свете лампы выкачивает воздух, и птица гибнет на глазах плачущих детей. Разум занимает место алтаря — новая власть Просвещения.
Арнольд Бёклин, «Остров мёртвых» (1883). Безмолвный остров, лодка с белой фигурой, кипарисы — смерть без неба и воскресения, лишь немая классическая печаль. Сублимация конца в мире, из которого ушёл Бог.
Арнольд Бёклин, «Остров мёртвых» (1883). Безмолвный остров, лодка с белой фигурой, кипарисы — смерть без неба и воскресения, лишь немая классическая печаль. Сублимация конца в мире, из которого ушёл Бог.

Фридрих написал самую радикальную редукцию во всём романтизме: почти пустой холст — необъятное небо, тёмная полоса моря — и на узкой кромке берега крошечный монах. Ни корабля, ни якоря, ни второй фигуры. Это и есть положение современного человека: вера, лишённая всех опор, стоящая в одиночку перед молчанием. Та самая стена, у которой в прошлой драме стоял Камю. И перед этой стеной поднимаются четыре голоса, которых нельзя превращать в соломенные чучела, — их нужно расслышать в полную силу.

Фейербах. Теология есть антропология. Бог — это проекция человеческой сущности: наш разум, наша воля, наша любовь, отчуждённые в небеса и возвращающиеся к нам как чужое и высшее. «Сознание Бога есть самосознание человека». Его правота: мы действительно проецируем; огромная часть того, что зовётся «Богом», — автопортрет человечества, и поклоняться ему — идолопоклонство.

Маркс. Религия — «опиум народа», но прочесть надо всю мысль: это вздох угнетённой твари, сердце бессердечного мира, утешение, которое делает невыносимое выносимым — и тем откладывает его свержение. Его правота: религию действительно пускали в ход, чтобы освятить угнетение, велеть нищему терпеть и ждать награды на небе. Названа настоящая рана.

Ницше (§125, «Безумный человек»). Среди бела дня человек с фонарём выбегает на рыночную площадь и кричит: «Бог умер... и мы его убили». Он не торжествует — он в ужасе: кто дал нам губку стереть весь горизонт? не падаем ли мы сквозь бесконечное ничто? Ницше увидел яснее благодушных верующих ту бездну, что открывается, когда уходит основание, — и отказался от дешёвых замен (бог, спрятавшийся в «прогрессе», «науке», «морали»). Бог, который у него умер, — это моральный Бог злопамятства, потусторонний Бог, обесценивающий здешнюю жизнь. Может быть, такому Богу и следовало умереть.

Фрейд. Религия как иллюзия — не обязательно ошибка, но исполнение желания: космическая проекция отца, тоска по защите, коллективный невроз. Его правота: вера действительно бывает инфантильным утешением, отказом взрослеть, небесным Отцом, который гарантирует, что мы не одни.

Теперь вглядимся в их добычу. В каждом случае убит Бог-объект: Бог-проекция (Фейербах), Бог — социальный опиум (Маркс), Бог — гарант морали и подпорка горизонта (Ницше), Бог — космический Отец-защитник (Фрейд). Это Бог объективации: Бог, завербованный как гарантия, утешение, контроль, небесный надзиратель.

И вся прежняя карта уже показала, что такому Богу следует умереть. Ветхозаветная драма — это Бог, отказывающийся быть племенным богом войны. Новозаветная — Бог, отказывающийся от власти и умирающий в богооставленности. Драма Церкви — катастрофа Бога, ставшего имперской силой. Критики, как ни странно, делают здесь работу пророков: они сокрушают идолов. Бердяев это знал и не боялся: он принимал атеизм, который разрушает ложного бога, потому что смерть идола расчищает место для живого Бога — а Тот вообще не объект, не вещь среди вещей, и потому неуязвим ни для доказательства, ни для опровержения.

Вот почему вопрос остаётся открытым. Секуляризация убила идола; убила ли она Бога — это и есть вопрос, и его нельзя закрыть аргументом, потому что живого Бога никогда нельзя было предъявить как объект в ряду доказуемого.

Читать главы из книг: «1920. Закрытие» · «Кольцо»
20

Мученики XX века

возвращение
Что в человеке не сломать даже тотальной машиной?
♪ Знаменный распев«Да молчит всякая плоть» (знаменный распев)
Один сюжет — глазами разных художников ↔
Михаил Нестеров, «Душа народа» (1916). Народ в пути к невидимому: впереди больной мальчик, за ним — крестьяне, монахи, юродивый, лица Достоевского и Толстого. Дописано накануне обвала, за которым многих ждали тюрьма и лагерь.
Михаил Нестеров, «Душа народа» (1916). Народ в пути к невидимому: впереди больной мальчик, за ним — крестьяне, монахи, юродивый, лица Достоевского и Толстого. Дописано накануне обвала, за которым многих ждали тюрьма и лагерь.
Михаил Нестеров, «Святая Русь» (1901–1906). Христос со святыми является в снегу страждущим и ищущим — больным, нищим, коленопреклонённым. Вера народа, которую вскоре будут испытывать на разрыв.
Михаил Нестеров, «Святая Русь» (1901–1906). Христос со святыми является в снегу страждущим и ищущим — больным, нищим, коленопреклонённым. Вера народа, которую вскоре будут испытывать на разрыв.
Михаил Нестеров, «Философы» (1917): Павел Флоренский в белом подряснике и Сергий Булгаков. Через двадцать лет Флоренского расстреляют в лагере — свидетель, которого станция и имеет в виду: личность, не сведённая к номеру.
Михаил Нестеров, «Философы» (1917): Павел Флоренский в белом подряснике и Сергий Булгаков. Через двадцать лет Флоренского расстреляют в лагере — свидетель, которого станция и имеет в виду: личность, не сведённая к номеру.

Нестеров написал шествие целого народа вдоль реки: крестьяне и солдаты, монахи и юродивый, фигуры, в которых угадываются Достоевский и Толстой, — а впереди всех ведёт больной мальчик. Все они в пути, все ищут, и горизонт, к которому они идут, остаётся за краем холста. Картина дописана в 1916-м — накануне обвала.

XX век ответил на вопрос «можно ли без Бога?» не рассуждением, а экспериментом: безбожные утопии, обещавшие рай на земле и построившие лагеря. Здесь бердяевская и беньяминовская критика прогресса сбывается буквально: утопия, превращающая каждое нынешнее поколение в материал для будущего, — это объективация в промышленном масштабе, человек, сведённый к единице, к норме выработки, к строке в расстрельном списке. И против этой тотальной объективации встали свидетели — те, кто предпочёл умереть, но не свести себя и другого к вещи.

Здесь нужна правовая осторожность: говорю лишь об истории, без действующих лиц. Среди новомучеников ушедшего столетия есть фигуры уже бесспорно исторические. Богослов, писавший в тюрьме о «безрелигиозном христианстве» и о том, что «перед Богом и с Богом мы живём без Бога», — и казнённый за сопротивление тирании. Узник лагерей, открывший там, что «линия, разделяющая добро и зло, проходит через сердце каждого человека», — не между классами и нациями, как уверяла идеология, а сквозь каждое сердце. Это свидетельство изнутри самой машины обезличивания: личность не сводится к единице.

И вот суть: мученик не доказывает Бога. Мученик показывает то, чего не может показать аргумент, — что в человеке есть нечто, до чего государство не дотягивается, что нельзя купить, сломать или объективировать. И называет он это «нечто» не отвлечённым «достоинством», а Личностью, верностью Воскресшему. Это свидетельство, а не доказательство; ответ дан не доводом, а способом жить и умирать.

Здесь — самая деликатная развилка всей карты, и стену надо держать честно.

Как архетип, мученик универсален: фигура цельности до смерти, Сократ, Антигона, всякий, кто отказывается стать объектом даже ценой жизни. «Вот ты сам»: и тебя могут поставить перед выбором, и неприкосновенное ядро в тебе реально — независимо от того, есть ли Бог. Гуманист вправе присвоить мученика целиком, как высшее доказательство человеческого достоинства. И гуманист не ошибается.

Но есть остаток, который мученик утверждает и который гуманизму не удаётся вобрать без потери: мученик говорит «я умираю за Личность, которая воскресла», а не «за идею достоинства». В этом остатке — исповедание. Его нельзя доказать, можно только засвидетельствовать; и ты, глядя со стороны, остаёшься свободным — стена здесь та же, что у Камю, но тише: ты вправе прочесть мученика как славу человека или как улику исповедания. Эссе не толкает тебя за стену. Оно лишь удерживает вопрос открытым — по-настоящему открытым — и замечает одно: в самом кровавом столетии вопрос «можно ли без Бога?» получил ответ от людей, которые жили и умирали так, будто ответ — это Лицо.

Что нести отсюда — это саму открытость. Не принимай смерть идола за смерть Бога; но и не принимай уцелевшую этику за уцелевшую веру. Честная позиция стоит вместе с монахом перед морем — и смотрит на свидетелей, ответивших без слов.

Эсхатон
21

Эсхатон

возвращение
Есть ли у истории смысл — и чем она кончится?
♪ Григорианский хорал«Dies irae» (григорианская секвенция, XIII в.)
Один сюжет — глазами разных художников ↔
Альбрехт Дюрер, «Четыре всадника Апокалипсиса» (ок. 1498). Завоевание, война, голод и смерть несутся одной волной, топча царей и нищих без разбора. Конец-катастрофа — но «апокалипсис» значит не гибель, а снятие покрова.
Альбрехт Дюрер, «Четыре всадника Апокалипсиса» (ок. 1498). Завоевание, война, голод и смерть несутся одной волной, топча царей и нищих без разбора. Конец-катастрофа — но «апокалипсис» значит не гибель, а снятие покрова.
Виктор Васнецов, «Страшный суд» (1904). Ангел с весами взвешивает души; Судия во славе носит раны Распятого. Суд не как сведение к досье, а как встреча: быть до конца увиденным Любовью и не уничтоженным.
Виктор Васнецов, «Страшный суд» (1904). Ангел с весами взвешивает души; Судия во славе носит раны Распятого. Суд не как сведение к досье, а как встреча: быть до конца увиденным Любовью и не уничтоженным.
Микеланджело, «Страшный суд» (Сикстинская капелла, 1536–1541). Христос-Судия подъемлет руку, мёртвые восстают, осуждённые низвергаются, души плывут в ладье Харона. Западный образ того же предела, что и у Васнецова, — конца, снимающего покров.
Микеланджело, «Страшный суд» (Сикстинская капелла, 1536–1541). Христос-Судия подъемлет руку, мёртвые восстают, осуждённые низвергаются, души плывут в ладье Харона. Западный образ того же предела, что и у Васнецова, — конца, снимающего покров.

Вальтер Беньямин оставил образ, который держит этот вопрос лучше любого трактата, — Ангел истории. Глядя на акварель Клее «Angelus Novus», он увидел ангела, обращённого лицом к прошлому. Там, где мы видим цепь событий, ангел видит одну сплошную катастрофу, без устали громоздящую обломки к его ногам. Он хотел бы помедлить, поднять мёртвых, собрать разбитое, — но из рая дует буря, она бьёт в его крылья, и он не может сложить их; буря неудержимо несёт его в будущее, к которому он обращён спиной. «То, что мы называем прогрессом, и есть этот шторм».

Так разоблачается светская эсхатология. Прогресс — не искупление, а буря; будущее покупается обломками настоящего. Это в точности бердяевская мысль, с которой началась вся карта: прогресс превращает каждое поколение в средство, приносит живых сегодня в жертву светлому завтра. История без конца, лежащего за её пределами, — бессмысленное кружение; только в вечности разрешаются человеческие судьбы. Значит, вопрос о телосе универсален и неустраним. Остаётся один вопрос: чем конец является.

Дюрер вырезал конец как грохот: четыре всадника — завоевание, война, голод и смерть на бледном коне — несутся по грудам тел, и под копыта летит даже император. Это конец-ужас, те самые обломки, что видит ангел Беньямина, апокалипсис-как-бедствие, каким его рисует народное воображение. Но само слово «апокалипсис» (ἀποκάλυψις) не значит «катастрофа». Оно значит «снятие покрова», откровение. Всадники — не смысл конца; они — разрыв завесы. Под катастрофой образ ищет не гибель, а то, что обнажается, когда сгорает декорация.

Васнецов написал Суд во весь простор соборной стены: ангел с весами, сонмы душ, Судия во славе. Страх Суда — это страх быть наконец увиденным, узнанным до конца, страх объективирующего взгляда, который сведёт тебя к худшему твоему делу, к строке в деле. Но здесь — переворот. Судия — это Тот, кто был распят; Судия носит раны (тот самый Воскресший в упор, что у Пьеро). И тогда Суд оказывается не объективацией — не сведением к досье, — а её противоположностью: быть до конца увиденным Любовью и не уничтоженным. Последнее поражение объектности: в конце ты не дело, не единица, не норма выработки — ты лицо, узренное Лицом.

И тогда конец — это встреча. «И отрёт Бог всякую слезу с очей их, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет». Конец мира объектов: нет больше смерти — а смерть была последним торжеством объектности — нет больше слёз. Обломки, над которыми скорбит ангел Беньямина, верующий исповедует собранными: мёртвые подняты, разбитое сделано целым — именно то, что хотел совершить ангел, но чего не дала буря. Эсхатон — это обращённый вспять шторм: не прогресс, несущий нас спиной над обломками, а Лицо, идущее нам навстречу и вбирающее обломки в воскресение.

Бердяевская нить здесь смыкается с началом: смысл истории не внутри истории, а на её краю, где во время прорывается вечность. Эсхатон — это завершённый прорыв.

Здесь снова проходит граница архетипа и исповедания, но мягче, чем у пустого гроба.

Как архетип, тоска по осмысленному концу — по справедливости, по отёртой слезе, по искуплённым обломкам — универсальна. «Вот ты сам»: этого хочет всякое сердце; атеист Беньямин, скорбящий над обломками, жаждет этого не меньше любого святого. Надежда, что история — не бессмысленный шторм, — самая человеческая из надежд.

Но за надеждой есть исповедание: не просто «пусть бы слёзы были отёрты», а «и отрёт Бог всякую слезу» — обещание, привязанное к Личности, которая приходит. Почему эта стена тише воскресенской? Потому что здесь всеобщая тоска и исповедание почти соприкасаются: отёртой слезы чает каждый; верующий лишь исповедует, Кто её отирает и что Он уже начал — ведь Воскресший есть начаток. Стена мягче, потому что надежда и вера здесь — соседи; черта проходит между «да будет так» и «так будет, и Имя Его —». Эссе не толкает тебя за стену; оно лишь замечает, что эсхатологии не миновать никому, и спрашивает, какой ты живёшь: штормом — или встречей.

На этом карта замыкается. Предмирная свобода сказать «да» или «нет» (Эссе №1) — Лицо у пустого гроба (№2) — Тело, длящееся во времени (№3) — открытый вопрос и свидетели (№4) — конец как встреча (№5). Последнее «да/нет» — самое большое: оно уже не об одном гробе, а о телосе всего. Драма довела тебя до последней стены — самой тихой. За ней либо шторм, либо Лицо. Дальше — ты.

Читать главу из книги: «Эпилог. Дыхание»
Главы, стоящие за этими станциями, — четыре книги. Каждая станция продолжается маршрутом — дорогой сквозь идеи по её вопросу. Кто это делает и зачем.
Позвоночник всего — дуга. Тот же закон четырьмя голосами: философия · литература · живопись · музыка.
English version.
🇷🇺RU