


Грюневальд написал самое страшное Распятие в искусстве. Это не идеальное тело страдальца, а изувеченная плоть: зеленовато-серая, изодранная бичами, со скрюченными в судороге пальцами, покрытая язвами. Алтарь писался для госпиталя монастыря, где умирали больные «антониевым огнём», — и художник покрыл тело Христа теми же язвами, что были на телах умирающих, чтобы каждый из них увидел Бога, взявшего на Себя именно его болезнь. Рядом — оседающая на руки Иоанна Богослова Мария, заломленные руки Магдалины. И огромный перст Иоанна Крестителя, указующий на Распятого, со словами: «Ему должно расти, а мне умаляться». У ног — Агнец, истекающий кровью в чашу.
С креста раздаётся то, чего не было за всю ветхую драму: «Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?» Бог, который говорил из бури, из купины, из веяния тихого ветра, а потом четыреста лет молчал, — теперь молчит и для Сына. И Сын входит в это молчание, в богооставленность до дна. Это нижняя точка кеносиса: Бог переживает отсутствие Бога. Тот, кто был необъятным, становится предельным объектом — плотью, которую хватают, бичуют, прибивают, считают в числе разбойников, телом, которое снимут с дерева.
И с самого дна объектности, оттуда, где человека уже свели к вещи, Он отказывается свести к вещи кого бы то ни было — даже Своих палачей: «Отче! прости им, ибо не знают, что делают». Вот предел темы: тот, кого превратили в полный объект, не объективирует никого. Он видит лицо в распятом рядом разбойнике: «ныне же будешь со Мною в раю». Он видит сына в любимом ученике и мать в стоящей у креста женщине: «се, сын Твой… се, Матерь твоя». Поражение объектности совершается не бегством из объектности, а нисхождением в неё до самого края — и любовью, которая не гаснет даже там.