Последняя служба в Успенском соборе была короткой, как отрывистый кашель. Народу было мало: несколько монахов, дюжина стариков из посёлка, две-три женщины в тёмных траурных платках, которые прижимались к стене, будто стыдясь своего присутствия. Отец Гермоген служил один, без диакона, и его голос, чёткий и сухой, выстукивал слова, как бухгалтер, сводящий последний, безнадёжный баланс. Каждое «Господи, помилуй» звучало не прошением, а констатацией невозможности. Варнава стоял у стены, в тени, чувствуя, как холод от камня просачивается через тонкий подрясник в лопатки, в позвоночник, в само нутро. Он не молился. Он слушал.
Слушал Тишину собора. Она была уже не пространством, наполненным смыслом. Она стала хрупкой, стеклянной, готовой вот-вот треснуть от любого неловкого движения, от любого вздоха. В ней висело, не находя выхода, то самое вопрошание, которое родилось в ночь увода отца Вениамина и с тех пор только всё больше густело, как непролившийся чёрный дождь, как вопрос без ответа, как молчание без утешения.
Когда отец Гермоген произнёс последний отпуст и погасил единственную свечу на престоле, в храме сразу стало темно и пусто, словно из огромного сложного организма вынули стержень, душу и сердце. Воздух осел, стал спёртым и мёртвым.
Двери собора — тяжёлые, дубовые, в железных накладках, помнившие, наверное, и более страшные времена, — закрыли с гулким, окончательным, погребальным стуком, который прокатился эхом где-то в глубоких подвалах, в каменных утробах острова. Звук ударил по хрупкой Тишине, и в тонкой, звенящей трещине застыл невысказанный вопрос, который теперь, казалось, никогда не будет задан, никогда не получит ответа. Вопрос замуровали вместе с иконами.
Глава продолжается в книге.