Когда вся европейская мысль начала XIX века была очарована величием коллективного — народом, государством, духом истории, — нашёлся человек, который повернулся к этому спиной. Артур Шопенгауэр, родившийся в 1788 году в торговом Данциге, в купеческой семье, мог бы прожить ровную жизнь. Но ранняя катастрофа выбила его из колеи: отец, человек глубоких правил, на склоне лет оказался в инвалидном кресле, а молодая мать, известная писательница, блистала в свете, пока муж угасал. Эта домашняя трагедия открыла юноше всю ложь жизни и стала ключом к его философии. Облысевший чудак с пуделем, годами бродивший по Франкфурту, он бросил вызов веку и прежде всего Гегелю, которого считал шарлатаном, — и был открыт лишь десятилетия спустя.
Его главная книга, «Мир как воля и представление», начинается с верности Канту. Мир, который мы видим, есть лишь представление. Мы не знаем солнца самого по себе — мы видим не вещи, а наши о них образы. Пространство, время и причинность — не свойства мира, а формы нашего восприятия. Эту мысль индийцы открыли как покрывало майи, иллюзии; но за ним есть подлинная реальность — и вход к ней лежит через собственное тело.
Что мы обнаруживаем, заглянув в самих себя? Только волю. Тело есть «объективированная воля»: рука, что поднимается, само желание — это воля, ставшая видимой. И если в нас самих кантовская вещь в себе оказывается волей, то и вся вселенная по сути есть воля. Воля движет камнем, падающим вниз, раскрывается в животном и в человеке, различаясь лишь степенью, «от слабого мерцания до яркого луча солнца». Каждая вещь, как платоновская идея, жадно стремится проявить себя. Но эта воля к жизни слепа и саморазрушительна — «голая и голодная агрессия», поток без смысла.
Отсюда — вывод, давший имя целому умонастроению: пессимизм, который Шопенгауэр и ввёл как термин. Жизнь есть страдание: желание мучит, пока не утолено; утолив одно, мы тут же томимся новым или впадаем в скуку. Маятник качается между жаждой и пресыщением, и всякое удовлетворение лишь меняет форму терзающей воли. В природе каждый пожирает другого — homo homini lupus, человек человеку волк, — а над всем стоит смерть, разъедающая всё. Здесь его взгляд встречается с буддийской мудростью: тоска по угасанию воли звучит почти как тоска по нирване.
И всё же он не ставит точку на безнадёжности. Первый, временный выход — искусство. В чистом созерцании прекрасного мы перестаём хотеть и присваивать; мы превращаемся в «чистый субъект познания», и наступает покой. Но выше всех искусств он ставит музыку: живопись и поэзия отражают лишь образы вещей, музыка же воспроизводит саму волю, внутреннюю сущность мира. Не случайно Вагнер увидел в музыке материализацию идей философа.
Но искусство лишь созерцает, не спасая. Подлинное освобождение Шопенгауэр видит в аскезе и сострадании. Пока ты видишь в другом объект вожделения или страха, ты страдаешь; признаёшь его равным себе — страдание тает. Настоящая любовь — не вожделение, а сострадание, жертва: в ней исчезает граница между «я» и «ты», и человек принимает на себя боль всего мира. Желание нужно обратить в нежелание, отдать себя ради других. Аскет — не завоеватель мира, а его победитель. И здесь убеждённый безбожник, сам того не желая, выходит к Богу: изначальная воля мира оказывается тождественна моральной свободе и любви.
Значение Шопенгауэра огромно. В эпоху всеобщего отступления от веры он первым предложил измельчавшим людям выход из бессмысленного страдания, а прозрения о слепой воле сделали его пророком наступавшего века. От него протянулась прямая нить к Ницше, который называл себя его учеником, а затем восстал против его отрицания жизни. Рядом с ним, в той же тоске по подлинности, бился и современник Сёрен Кьеркегор — но если Шопенгауэр гасил волю по-восточному, то датчанин шёл от мира к себе, ища спасения в предстоянии перед Богом. Две двери из одной темницы желания — и обе ведут к тому, что человек больше любой системы и любого рода.