Константин Леонтьев — один из самых одиноких и бесстрашных русских умов, мыслитель, которого нередко называют русским двойником Фридриха Ницше. И сходство неслучайно: оба с одинаковой остротой почувствовали наступление новой, уравнительной эпохи и оба отказались принять её как прогресс. Но Леонтьев пришёл к своему диагнозу самостоятельно, из собственного созерцания истории и культуры.
В основе его взгляда лежит закон, по которому живёт всё на свете — народы, культуры, цивилизации. Сначала — первичная простота, юность и нерасчленённость. Затем — высшая точка, цветущая сложность: пора, когда жизнь достигает полноты, богатства форм, яркого многообразия и внутреннего напряжения. И, наконец, увядание — вторичное смесительное упрощение, когда всё сглаживается, перемешивается, теряет очертания и сходит на нет.
Современный ему мир Леонтьев видел именно на этой нисходящей ступени. Повсюду — буржуазность, посредственность, стирание различий; нигде нет цветения. Равенство, которое эпоха провозглашала своей вершиной, для него было знаком усталости и распада — торжеством среднего человека, утратившего волю к высоте и красоте.
Отсюда его открытый, вызывающий эстетизм. Мерой жизни Леонтьев делал не пользу и не благополучие, а красоту — силу, разнообразие, цветущую полноту бытия. Цивилизация, стремящаяся лишь к удобству и равенству, казалась ему прекрасной и пустой одновременно: она покупает покой ценой угасания. В этом он был резок и беспощаден к своему веку, как мало кто из современников.
И всё же путь его завершился не гордым одиночеством, а смирением. В последние годы Леонтьев принял монашество в Оптиной пустыни, став духовным сыном тамошних старцев. Эстет и проповедник силы закончил жизнь иноком — и это придаёт его судьбе особую глубину, отличая её от трагедии Ницше, с которым его так часто сближают.
Значение Леонтьева — в его эстетическом взгляде на историю, где красота становится мерой жизненной силы, а угасание различий — знаком конца. Рядом с религиозными исканиями Владимира Соловьёва и позднейшей мыслью Николая Бердяева его голос звучит как тревожное предупреждение: культура жива, пока в ней есть сложность и цветение, и умирает, едва соглашается на серое равновесие.