Алексей Хомяков был из тех людей, которых хочется назвать человеком Возрождения: современники прозвали его «русским Пико делла Мирандолой». Он писал прекрасные стихи и богословские трактаты, сам брался за живопись (до нас дошёл его автопортрет), сконструировал паровой двигатель, получивший патент в Лондоне, составлял сравнительный санскритско-русский словарь. Кавалерийский офицер, отличившийся на войне, он, по преданию, в атаке высоко поднимал саблю и вёл за собой других — но никогда не опускал её на человека, призывая врага сдаться. Строгий постник, после ранней смерти любимой жены он стал почти подвижником: рассказывали, что разбойники, поджидавшие случая ограбить усадьбу, так и не дождались темноты — в окне до рассвета горел свет, потому что барин молился всю ночь.
Это был прирождённый спорщик, гений диалога и человек колоссальной начитанности. Своё острие он направил против Гегеля: там, где немецкий философ выводил живой факт из самодвижущейся идеи, Хомяков утверждал обратное — «понятие есть понимаемое в понимающем». Познание для него не холодное разглядывание мира извне, а «перенесение в предмет себя силою искренности и любви»: мы по-настоящему узнаём другого, лишь полюбив его и вместив в себя. Так рождается понятие «живого знания», которому суждена была долгая жизнь в русской мысли.
Сердцем его философии была Церковь — понятая не как внешний авторитет и не как казённое учреждение, а как живой организм любви, тело Христово. Хомяков любил простой образ: песчинка, брошенная в груду, так и останется песчинкой, но частица, усвоенная живым телом, делается неотъемлемой частью организма и получает новую жизнь. Так и человек: кусок хлеба усваивается телом по законам биологии, а человек входит в Церковь по законам любви. Кто любит лишь себя, остаётся песчинкой в куче; кто отдаёт себя, не ожидая ответа, — становится живой частью целого.
Из этого образа вырастает его знаменитое понятие соборности — того единства, в котором каждая личность не растворяется, а сохраняет полную свободу, потому что держится оно не на принуждении, а на бескорыстной, самоотверженной любви. И свобода понята здесь не как политический лозунг, а как нравственный выбор между любовью к Богу и любовью к себе. «Принуждённое единство есть ложь, — писал он, — принуждённое послушание есть смерть»; подлинное же единство возможно только во Христе, Который соединяет Себя с каждым, кто Его не отвергает.
Отсюда и его разбор западного христианства, ставший хрестоматийным. Романизм — это единство без свободы, протестантизм — свобода без единства; и только соборная Церковь зовёт: «Возлюбим друг друга, да единомысленно исповедуем». Даже давний спор об исхождении Святого Духа Хомяков объяснял не столько богословской ошибкой, сколько недостатком любви к свободе брата — а потерю эту, по его мысли, Запад вынужден был возмещать учреждением непогрешимого авторитета.
При этом он вовсе не запирал спасение в церковной ограде. Границы Церкви для него таинственно безграничны: «не Его ученик, сам того не ведая, тот, чьё сердце отверсто для сострадания и любви», — всякий любящий правду уже с Христом. Хомяков любил Европу, называл её «страной святых чудес» и восхищался Англией с её живым равновесием свободы и предания. И он не льстил России: он ненавидел крепостное рабство и в горьком стихотворении звал родину, «в судах черна неправдой чёрной и игом рабства клеймена», омыться водою покаяния, чтобы не грянуло над нею двойное наказание.
В этом и величие Хомякова: он сумел соединить трезвую критику с верой в то, что соборное единство свободных лиц есть высший образ человеческого общежития. Вместе с Иваном Киреевским он заложил основания самобытной русской философии, а его учение о соборности и «живом знании» прямой нитью протянется к Владимиру Соловьёву и мыслителям следующего века. Спор о цельности духа и о свободе в любви, начатый этим «рыцарем Церкви», и сегодня остаётся одним из самых живых наследий русской мысли.